В.П. Некрасов
Повесть «В окопах Сталинграда» (отрывок)
… Ведь у меня и раньше были друзья. Много друзей было. Вместе учились, работали, водку пили, спорили об искусстве и прочих высоких материях… Но достаточно ли всего этого? Выпивок, споров, так называемых общих интересов, общей культуры?
Вадим Кастрицкий – умный, талантливый, тонкий парень. Мне всегда с ним интересно, многому я у него научился. А вот вытащил бы он меня, раненого, с поля боя? Меня раньше это и не интересовало. А сейчас интересует. А Валега вытащит. Это я знаю… Или Сергей Веледницкий. Пошёл бы я с ним в разведку? Не знаю. А с Валегой – хоть на край света.
На войне узнаёшь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она – как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину – за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае – он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны кулаками, зубами… вот это и есть русский человек. Сидя в окопах, он будет больше старшину ругать, чем немцев, а дойдет до дела – покажет себя. А делить, умножать и читать не по складам всегда научится, было б время и желание…
Валега что-то ворчит во сне, переворачивается на другой бок и опять сжимается комочком, поджав колени к подбородку.
Спи, спи, лопоухий… Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега туда! Валега – сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь.
11
И вдруг встаёт.
– Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше. Я знаю, что не пойдут. И уходит.
Не может быть… Это всё, что пока мы можем сказать. Не может быть…
Был же когда-то семнадцатый год. И восемнадцатый и девятнадцатый. Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. «Максим» и трехдюймовка – это всё. И выкрутились всё-таки. И Днепрогэс потом построили. И Магнитогорск, и вот этот самый завод, который я должен теперь взрывать.
Георгий Акимович на это только улыбнётся, я знаю. Снисходительно улыбнется. Когда он говорит об этом, он всегда говорит так, как будто мы маленькие дети. Улыбнётся и скажет что-нибудь о том, что это был четвёртый год войны, вымотавший не только нас, но и всех, что французские, английские и немецкие солдаты не хотели уже воевать. И ещё что-нибудь в этом роде.
Он как-то сказал:
– Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют. Но шансов у нас всё-таки мало. Нас может спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками.
Чудо?..
Недавно ночью шли мимо солдаты. Я дежурил у телефона и вышел покурить. Они шли и пели, тихо, вполголоса. Я даже не видел их, я только слышал их шаги по асфальту и тихую, немного даже грустную песню про Днипро и журавлей. Я подошёл. Бойцы расположились на отдых вдоль дороги, на примятой траве, под акациями. Мигали огоньки цигарок. И чей-то молодой, негромкий голос доносился откуда-то из-под деревьев.
– Нет, Вась… Ты уж не говори… Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля – жирная, настоящая. – Он даже причмокнул как-то по-особенному. – А хлеб взойдёт – с головой закроет…
А город пылал, и красные отсветы прыгали по стенам цехов, и где-то совсем недалеко трещали автоматы то чаще, то реже, и взлетали ракеты, и впереди неизвестность и почти неминуемая смерть.
Я так и не увидел того, кто это сказал. Кто-то крикнул:
«Приготовиться к движению!» Все зашевелились, загремели котелками. И пошли. Пошли медленным, тяжёлым солдатским шагом. Пошли к тому неизвестному месту, которое на карте их командира отмечено, должно быть, красным крестиком.
Я долго стоял ещё и прислушивался к удалявшимся и затихшим потом совсем шагам солдат.
Есть детали, которые запоминаются на всю жизнь. И не только запоминаются. Маленькие, как будто незначительные, они въедаются, впитываются как-то в тебя, начинают прорастать, вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего, становятся как бы символом.
Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, ещё дымившийся окурок. И это было страшней всего, что я видел до и после на войне. Страшнее разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была ещё жизнь, мысли, желания. Сейчас – смерть.
А вот в песне той, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, было что-то… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с чёрными крестами…
1946
|
|
| Строка 2: |
Строка 2: |
| | | | |
| | <div class="MediaText"> | | <div class="MediaText"> |
| − | Часы показывают половину четвёртого. Без четверти четыре. Четыре. Мы ждём. Половина пятого… Пять… Тишина… Шесть, семь… Светает. Мы перестаем ждать.
| + | … Ведь у меня и раньше были друзья. Много друзей было. Вместе учились, работали, водку пили, спорили об искусстве и прочих высоких материях… Но достаточно ли всего этого? Выпивок, споров, так называемых общих интересов, общей культуры? |
| | | | |
| − | Ещё один день, значит.
| + | Вадим Кастрицкий – умный, талантливый, тонкий парень. Мне всегда с ним интересно, многому я у него научился. А вот вытащил бы он меня, раненого, с поля боя? Меня раньше это и не интересовало. А сейчас интересует. А Валега вытащит. Это я знаю… Или Сергей Веледницкий. Пошёл бы я с ним в разведку? Не знаю. А с Валегой – хоть на край света. |
| | | | |
| − | Всю первую половину дня немцы поливают нас из минометов – средних и даже тяжелых. Часам к трём из шестнадцати человек нас остается двенадцать. Четверо раненых, из вчерашних ещё, умирают. По-моему, от заражения крови. У одного столбняк. Это страшная штука. Он умирает на моих глазах – не молодой уже, лет сорока. Его ранило разрывной пулей в правую руку, чуть пониже локтя. Он всё время боялся, что ему ампутируют руку. До войны он был токарем по металлу.
| + | На войне узнаёшь людей по-настоящему. Мне теперь это ясно. Она – как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину – за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае – он будет драться до последнего патрона. А кончатся патроны кулаками, зубами… вот это и есть русский человек. Сидя в окопах, он будет больше старшину ругать, чем немцев, а дойдет до дела – покажет себя. А делить, умножать и читать не по складам всегда научится, было б время и желание… |
| | | | |
| − | – Як же це так – без руки? – говорил он, осторожно укладывая привязанную к дощечке от патронного ящика руку на колено. – Без руки в нашому дiлi нiяк не можно. Краще б вже ногу.
| + | Валега что-то ворчит во сне, переворачивается на другой бок и опять сжимается комочком, поджав колени к подбородку. |
| | | | |
| − | Он вопросительно посматривал то на меня, то на Карнаухова, будто мнение наше чего-нибудь стоило. Мы утешали его, что кости срастаются быстро, и мясо тоже нарастает, и что нерв у него цел, раз он шевелит пальцами. Это его успокоило. Он даже стал рассказывать о каком-то усовершенствовании, которое он сделал ещё до войны в своём токарном станке. Потом у него начало подёргиваться лицо. Рот растянулся в страшную напряжённую улыбку. Судороги захватили всё тело. Он выгибался дугой, упершись пятками и затылком в землю. Кричал. Его невозможно было разогнуть.
| + | Спи, спи, лопоухий… Скоро опять окопы, опять бессонные ночи. Валега туда! Валега – сюда! Дрыхни пока. А кончится война, останемся живы, придумаем что-нибудь. |
| | | | |
| − | – Это столбняк, – сказал Карнаухов, – у нас в медсанбате умер один от этого.
| + | 11 |
| | | | |
| − | Через два часа раненый умер.
| + | И вдруг встаёт. |
| | | | |
| − | Его фамилия Фесенко. Я узнаю это из красноармейской книжки. Где я слышал эту фамилию? Потом вспоминаю. Это один из тех двух бойцов, которые копали ночью, когда я возвращался с минного поля. Они никак не могли объяснить связному тогда, где комбат.
| + | – Нет, не может этого быть. Не пойдут они дальше. Я знаю, что не пойдут. И уходит. |
| − | В наш блиндаж попадает мина – стодвадцатимиллиметровая. Теоретически он должен выдержать – четыре наката из брёвен двадцатипятисантиметровых и земля ещё сверху. Практически же он выходит из строя, перекрытие выдерживает, но взрывом срывает обшивку и заваливает землёй.
| |
| | | | |
| − | Перебираемся в соседний блиндаж, где лежат раненые. Их четыре человека. Один бредит. Он ранен в голову. Говорит о каких-то цинковых корытах, потом зовет кого-то, потом опять о корытах. У него совершенно восковое лицо и глаза всё время закрыты. Он, вероятно, тоже умрёт.
| + | * * * |
| | | | |
| − | Убитых мы не закапываем. Мины свистят и рвутся кругом без передышки. В течение одной минуты я насчитал шесть разрывов. Бывают перерывы. Но не больше пяти – семи минут. В эти семь минут мы успеваем только оправиться и проверить, живы ли ещё наблюдатели.
| + | Не может быть… Это всё, что пока мы можем сказать. Не может быть… |
| − | Последнюю цигарку, собранную из всех карманов, – наполовину махорка, наполовину хлебные крошки, – выкуриваем втроем – я, Карнаухов и Чумак. Больше табаку нет. Бычки тоже все собраны.
| |
| | | | |
| − | Вода приходит к концу. В один термос попал осколок. Мы заметили это, когда уже почти вся вода вытекла: я наклонился, чтоб поднять карандаш, и попал рукой в лужу. В другом литров десять, не больше. А раненые всё время просят пить. Мы не знаем, можно ли им давать. Один ранен в живот, ему никак нельзя. Он всё время просит: «Хоть капельку, товарищ лейтенант, хоть капельку, рот сухой…» – и смотрит такими глазами, что хоть сквозь землю провалиться. Пулемёты тоже просят пить.
| + | Был же когда-то семнадцатый год. И восемнадцатый и девятнадцатый. Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. «Максим» и трехдюймовка – это всё. И выкрутились всё-таки. И Днепрогэс потом построили. И Магнитогорск, и вот этот самый завод, который я должен теперь взрывать. |
| | | | |
| − | После трёх немцы начинают атаки. Это длится до вечера. Перемежаясь. Атака, обстрел, атака, опять обстрел.
| + | Георгий Акимович на это только улыбнётся, я знаю. Снисходительно улыбнется. Когда он говорит об этом, он всегда говорит так, как будто мы маленькие дети. Улыбнётся и скажет что-нибудь о том, что это был четвёртый год войны, вымотавший не только нас, но и всех, что французские, английские и немецкие солдаты не хотели уже воевать. И ещё что-нибудь в этом роде. |
| | | | |
| − | Последнюю атаку мы отражаем, совсем уже выбившись из сил. Пулеметы шипят, как чайники.
| + | Он как-то сказал: |
| | | | |
| − | Где достать воды? Если не будет воды, пулемёты завтра умолкнут. А это значит…
| + | – Мы будем воевать до последнего солдата. Русские всегда так воюют. Но шансов у нас всё-таки мало. Нас может спасти только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками. |
| | | | |
| − | Вечером мы подводим итог.
| + | Чудо?.. |
| | | | |
| − | Людей – одиннадцать. Я, Чумак, Карнаухов, Валега, два связиста, четыре пулемётчика – по два на пулемет, и один рядовой боец, тот самый сибиряк, старик, с которым мы в окопе сидели. Ему перебило мизинец на правой руке, но держится он бодро. Кроме того, трое раненых. Бредивший – к вечеру умирает. Мы выносим его в траншею. Там мы складываем всех убитых.
| + | Недавно ночью шли мимо солдаты. Я дежурил у телефона и вышел покурить. Они шли и пели, тихо, вполголоса. Я даже не видел их, я только слышал их шаги по асфальту и тихую, немного даже грустную песню про Днипро и журавлей. Я подошёл. Бойцы расположились на отдых вдоль дороги, на примятой траве, под акациями. Мигали огоньки цигарок. И чей-то молодой, негромкий голос доносился откуда-то из-под деревьев. |
| | | | |
| − | Пулеметов у нас четыре. Два вышли из строя. К трофейным боеприпасов достаточно, у отечественных – от силы на полдня хватит.
| + | – Нет, Вась… Ты уж не говори… Лучше нашей нигде не сыщешь. Ей-богу… Как масло, земля – жирная, настоящая. – Он даже причмокнул как-то по-особенному. – А хлеб взойдёт – с головой закроет… |
| − | Но главное – вода. Без воды грош цена всем патронам. Неужели наши этой ночью не пойдут на соединение с нами? Не может быть, чтобы не пошли. Они же понимают, что мы не в силах держаться вечно. И что, если нас перебьют, с высоткой полку придется распрощаться.
| |
| − | Курить хочется до головокружения. Валега находит где-то у убитого немца мокрую, измятую сигарету. Мы курим её поочередно, глубоко затягиваясь, закрывая глаза, обжигая пальцы. Часа через два мы начнем так же думать о воде. В термосе не больше двух литров – пулемётный НЗ [неприкосновенный запас].
| |
| | | | |
| − | Связисты выволакивают откуда-то из недр блиндажа дюжину аппетитных, жирных селедок, завёрнутых в пергамент. Я невольно глотаю слюну. Серебристые, гладкие, с мягкими спинками и маленькими, как роса, капельками жира у самых голов. Так бы и вцепился зубами. Я вылезаю в траншею и бросаю их как можно дальше в сторону немцев. Потом возвращаюсь назад.
| + | А город пылал, и красные отсветы прыгали по стенам цехов, и где-то совсем недалеко трещали автоматы то чаще, то реже, и взлетали ракеты, и впереди неизвестность и почти неминуемая смерть. |
| | | | |
| − | Раненые утихли. Только Дышат тяжело. Лежат прямо на земле. Мы им подстелили шинели. Это куда менее устроенный блиндаж. Сбитое из досок подобие стола, покрытое газетой, – и всё. На фоне сырой, обсыпающейся стенки нелепо выглядит наша лампа с зелёным абажуром. Мы её перенесли из того блиндажа. Трудно даже понять, почему она сохранилась.
| + | Я так и не увидел того, кто это сказал. Кто-то крикнул: |
| | + | |
| | + | «Приготовиться к движению!» Все зашевелились, загремели котелками. И пошли. Пошли медленным, тяжёлым солдатским шагом. Пошли к тому неизвестному месту, которое на карте их командира отмечено, должно быть, красным крестиком. |
| | + | |
| | + | Я долго стоял ещё и прислушивался к удалявшимся и затихшим потом совсем шагам солдат. |
| | + | |
| | + | Есть детали, которые запоминаются на всю жизнь. И не только запоминаются. Маленькие, как будто незначительные, они въедаются, впитываются как-то в тебя, начинают прорастать, вырастают во что-то большое, значительное, вбирают в себя всю сущность происходящего, становятся как бы символом. |
| | + | |
| | + | Я помню одного убитого бойца. Он лежал на спине, раскинув руки, и к губе его прилип окурок. Маленький, ещё дымившийся окурок. И это было страшней всего, что я видел до и после на войне. Страшнее разрушенных городов, распоротых животов, оторванных рук и ног. Раскинутые руки и окурок на губе. Минуту назад была ещё жизнь, мысли, желания. Сейчас – смерть. |
| | + | |
| | + | А вот в песне той, в тех простых словах о земле, жирной, как масло, о хлебах, с головой закрывающих тебя, было что-то… Я даже не знаю, как это назвать. Толстой называл это скрытой теплотой патриотизма. Возможно, это самое правильное определение. Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность и танки с чёрными крестами… |
| | | | |
| | 1946 | | 1946 |
| | </div> | | </div> |