Роман «Романтики»
Часть III. Военные будни. Стеклянная осень (отрывок)
<…>
В половине июля в один из неподвижных знойных вечеров к нам прибежал рыбак Андрюха.
– Петр Андреич, война! – крикнул он, задыхаясь. – Слышите, голосят?
Мы прислушались. В домах и впрямь голосили рыбачки. Казалось, весь посёлок наполнился неясным шумом, гулом, кашлем.
– Что ты мелешь?
– Урядник из Ак-Мечети приехал, – мобилизация!
Мы уже месяц не читали газет.
Весь вечер мы просидели у моря. Хатидже крепко держала меня за руку. Рыбаки не спали. Во всех домах горели огни, плакали дети, выли и лаяли в степь мохнатые встревоженные псы.
Сразу стало ясно, что жизнь скомкана, потеряны старые пути, и мы все – Хатидже, я, Наташа, Серединский – втянуты в один поток, имя которому – война и Россия.
Приковылял дед Спиридон, сел рядом и сказал:
– Так-то! Слыхали? Тараханкут затушили, значит, верно – война. На что только молодость вам дадена, зря теперь пропадёт. Эх, а жили бы тут и жили. Нету людям покою, двадцать лет прожить не могут, чтобы крови не видать. Тьфу!
Ночь мы не спали, а утром уехали в Севастополь на ржавой паровой шаланде «Виктория», шедшей из Хорлов.
Дед Спиридон стоял на берегу без шапки, опирался трясущимися пальцами на палку, смотрел на нас не моргая, и по его щекам ползли слёзы.
– До смерти буду вас ждать! – крикнул он разбитым сиплым голосом, когда мы отчалили на шлюпке.
В Севастополе мы попрощались с Хатидже и пересели на «Алексея», – он шёл в Одессу. Всю дорогу на «Виктории» Хатидже молчала, только перед тем как я вошёл на залитый нечистотами, смятенный, голосящий пароход, она торопливо обняла меня.
Ночью подул холодный ветер. Мы забились в угол около жаркого, звенящего чугунными полами машинного отделения. Прошли мимо огни миноносца, и в сумрачном пепле потонули крымские берега.
– Сковырнулась жизнь, – сказал Серединский.
Лицо у него было помято и почернело от угольной пыли. Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи и долго, не мигая, смотрел, как за кормой тянется серый пенистый след.
– Куда мы, собственно, едем?
– В Москву.
– Ах да, в Москву. Конечно. Там ведь я должен являться. Мы едем через Одессу? – снова спросил он и пусто взглянул на меня.
– Да, я думаю.
Как сквозь сон помню душную Одессу, тёплый свет на широких улицах, пыльную зелень акаций, неистовых газетчиков. Я пошёл на Ланжерон попрощаться с морем. Жёлтый и дикий под закатным солнцем, горел северный берег залива.
Я долго смотрел на юг, где сумерки сеялись голубой небесной манной, туда, в сторону Крыма, где осталась Хатидже. Там – тишина. По асфальтовой аллее Александровского сада медленно проходили трамваи с потушенными огнями.
Через день мимо окон проплыл Киев в тумане, иглы небоскребов и тополей, слюдяной Днепр, песчаные мели и вербы.
– Скоро будем в России, – радостно сказал Серединский, стоя у окна.
Безлюдные раньше станции встречали нас воем баб, хрипом гармоник и гулом голосов. Ломились в вагоны мобилизованные. Пахло от них водкой, дёгтем, дождями. В разговорах всё чаще прорывалось короткое слово «война».
Ранним утром мы приехали в торжественную и взволнованную Москву. Необычайным военным оживлением были полны улицы, сновали ординарцы, на Тверской шумели толпы, по кольцу бульваров стояли двуколки, орудия, громыхали обозы, носились, ревя сиренами, военные автомобили.
По вечерам к Брестскому вокзалу мерно шли полки, и на площади у Триумфальных ворот, тускло освещённой фонарями, гремело протяжное «ура».
В Москве мы с Серединским поселились в Георгиевском переулке, на четвёртом этаже. Из окон были видны Патриаршие пруды, розовые башни Кремля, сады в глубине московских дворов и золотеющие бульвары.
Серединский был уже в форме прапорщика. Каждое утро он ездил на стрельбищное поле. Возвращался к вечеру запылённый, усталый.
Мы много говорили о войне, о Франции, о том, что стоит умереть ради Москвы и Парижа – двух вечных городов, двух родин.
Светились осенние дни, и на блеклой их голубизне золотилась листва опадавших лип. По вечерам в эту небывалую осень небо над Москвой сверкало купиной неяркого света, свежие ночи пахли листвой. Казалось, что весь город не спит, будто во всех домах шли приготовления к празднику. Я понял тогда, что великие несчастья ощущаются так же, как большие праздники.
Однажды мы с Серединским и Семёновым, поступившим в Союз городов, шли с Брестского вокзала по Грузинам в Кудрино. Семёнов тревожился за Наташу – она застряла в Крыму. Около чугунной ограды Вдовьего дома Семёнов остановился и вынул папиросу.
– Поднялась Россия, – сказал он, закуривая. – Что-то будет? Не верю я в это опьянение, не верю. Но из крови и смерти родится прекрасное и кровью будет спасена культура. Мы подняли на плечи непосильную тяжесть и как бы не надорвались до смерти.
Ночью я проснулся от холода. За открытым окном горела белая звезда, грохотали запоздалые трамваи. Винный сок сочился из морозного сада.
Вспомнились слова Семёнова. К чему это? К великой беде, как думал Семёнов? Или к великим переменам? Глядя на спокойное созвездие, я долго слушал приглушённые гулы Москвы, и любовь к ней сжала моё сердце.
<…> 1916-1923